Сходить в театр
Так так, движимся по списку)
Сходить в театр.





Сохраняй посты, комментируй и ставь оценки
Так так, движимся по списку)
Сходить в театр.





Как и всегда перед спектаклем, руки отяжелели. Переломный момент: если удастся перебороть себя — поведу кукол как по маслу, до самого конца. Внутри засосало, потянуло. Я сглотнул, пережидая, пока в горле полыхнёт, тряхнёт, отпустит и позволит воплотиться в кукле.
— Ну, дружок, не подведи, — попросил я то ли Мельника, то ли себя. Шагнул вплотную к ширме, привстал на носки, чтобы на миг увидеть зал, высунулся над юбкой — и был оглушён криками и приветствиями.

Гам, гам, гам… Они кричали что-то. Они махали, светили огоньками мобильных, топали и ревели — какое-то слово… У меня глаза вылезли на лоб. И в окружающем, кольцом стягивающем шуме я различил:
— О-кры-лов! О-кры-лов!
Это… меня?..
— Начинайте! — зашипел, низко пригибаясь за ширмой, Цыглинцев. — Публика разогрета! Начинайте же!
Я поднял руку — от запястья по предплечью и к плечу пробежали привычные мелкие иголки — и, поклонившись Мельником, начал.
Я иду, иду по свету. Злоба зёрна разметала.
В мире нет того подвала, чтобы спрятаться от ветра,
Чтобы спрятаться от ведьмы и, найдя простые камни,
Бросить в жерло, сунуть в яму и достать, достать последний.
Голос креп. Я так давно затвердил эти строки, что мог бы произнести их и во сне, и при смерти. Они грубо, низко звучали голосом отца — которому, кстати, совершенно не подошёл бы этот лёгонький, как тростинка, с разлетающимися волосами Мельник, — звенели высоким, срывающимся и звонким голосом Карелика — в те вечера, когда мне отказывались служить руки и спектакль приходилось пропускать, — раскатывались бархатным, чуть картавым голосом мамы, прочитавшей мне эту сказку раньше, чем я впервые полез в чемодан, чем начал догадываться, о чём же она на самом деле…
Голос креп, поднимаясь выше и выше, звеня, разлетаясь над толпой. Я не прикладывал никаких усилий. Кукла двигалась, говорила, дышала — сама. Мельник помогал мне. Он начинал движение прежде, чем я успевал шевельнуть рукой. Он угадывал мои мысли. Я любил их всех — но именно он был по-настоящему моим. Он как губка впитывал то, что был не в силах впитать я.
Потому что эмоции лились через край. Я почти видел, как они текут к нам из зала — по сверкающим, невесомым и прочным нитям. Электрические гирлянды, развешанные над сценой, рябили; трещали под ногами доски. Но ширма стояла крепко, словно скала.
Мы не бросим зёрна в поле. Мы посадим зёрна в души.
Тише-тише, ты послушай; петь, мой милый, станешь после.
Если ведьма возвернётся, хороводом ветры встанут,
То навек за нами встанут тени лиц белее солнца…
Я говорил и говорил; водил и водил; переводил дыхание и сменял кукол — а мне всё чётче чудилась паутина. Серебряные нити всё туже стягивали зрителей, обвивали шеи, запястья, виски — самые нежные, уязвимые места, — сжимали, кружили и вели ко мне — пульсируя, вытягивая из туловищ, лиц и сердец насыщенное, мерцающее вещество, неся его, смыкаясь над моей головой, вливая в меня чужой страх и тревогу, восторг, оторопь, мощную волну радости от финала…
Крепче вскидывайте руки! Плещут лопасти по ветру.
Верный мельничным заветам, я стерплю любую му́ку,
Я смелю муку́ любую, ветру время в жертву брошу.
Вы — бросайте! Тоже! Тоже! Ну же! Души! И — вслепую!
Ослеплённый, оглушённый, едва держась на ногах от сталкивавшихся надо мной волн эмоций, я уже не различал, какие слова принадлежат мне, какие — зрителям.
— О-кры-лов! О-кры-лов! — рычала толпа, и в этом жадном, алчном гомоне мне слышалось: — Ку-кло-лов! Ку-кло-лов!
— Аншлаг! Аншлаг! — верещал Антон Константинович, ловя меня на ступенях у сцены. — Аншлаг!
Я сошёл, шатаясь, рухнул на скамейку с выгнутой спинкой, прижал к себе рюкзак и закрыл глаза. Скамью качало. Тело не справлялось с высосанным у зрителей; всё внутри захлёбывалось, задыхалось, ликуя.
— Откуда они знают обо мне? — прохрипел я, приоткрыв глаза.
— Видеоспектакли, — удивлённо ответил Цыглинцев. — Выпейте-ка. Взбодритесь!
Он протянул мне стакан. Пока я лакал воду — казалось, ослаб даже язык, — Антон Константинович продолжал:
— Я сам ваш большой поклонник. Удивительно, что вы в таком маленьком городочке… Крапивник? Крапинск? Простите, не помню точно… В общем, удивительно, что вы так выучились, добились такого мастерства. У меня несколько ваших спектаклей в избранном. Особенно мне нравятся в том тёмном театре с таким советским, мрачненьким антуражем…
Я дёрнулся от усмешки; вот бы Сморчок Иваныч на такое хихикнул.
— Вас даже ценители знают. С вами Рокатански ещё не связывался? Конечно, есть чему учиться, но такой навык — в таком возрасте! Вы же, кажется, ещё в институте?
Он продолжал щебетать, но я уже отключился. Потряхивало. Чувствовал себя, как будто в тело влили чужой крови — агрессивной, вдохновлённой, мощной. Так было на каждом спектакле; я ждал этого. Но в этот раз было чересчур. Я сделал ещё глоток — что-то очень приятное, с лимонной кислинкой, — кивнул Антону Константиновичу и попытался встать. Качнулся, упал обратно на скамейку.
— Творческий экзостинг, — сочувственно кивнул он.
— Что?..
— Вы сколько в профессии?
— Года… полтора.
— А. Тогда простительно, что не знаете, — улыбнулся Цыглинцев. — Экзостинг — это среднее между «экстаз» и «exhausted» — истощённый. Получается что-то вроде «измученный экстазом».
Измученный экстазом. О да. Это сейчас про меня. Особенно много дал и вытянул сегодня диалог Мельника и Изольды. Это был далеко не самый яркий, не самый динамичный отрывок пьесы. Но я любил его — ревниво, болезненно; играя, каждый раз представлял, что говорю всё это не зрителям — отцу. Он умер, а мы так и не помирились. Я знал, это будет висеть надо мной всегда. Но этой сценой я словно обращался к нему, словно раз за разом просил у него прощения.
Здравствуй, Мельник, путник, мастер. Вот сошлись дороги наши.
Что там дальше? В чьей мы власти? Нам никто, никто не скажет.
Оборвутся тропы вскоре или через сто столетий.
Мало проку знакам верить. Расходиться страшно в ссоре.
Простыми словами туда, куда уходят люди, не дотянуться. Но с помощью кукол… Кто знает. Может быть, батя слышал.
Отрывок из повести «Куклолов»

–Ты — что? Ты что сделал?
Голос опасно зазвенел. Олег вытянулся в струнку, напряжённо всматриваясь то в отца, то в тёмную, обтянутую серым шёлком коробку. Медленно перевёл взгляд на россыпь рентгеновских снимков и рецептов. Снова посмотрел на отца. Ещё раз, не веря, не в силах поверить, что это конец, повторил:
— Ты — что?..
— Я купил куклу, — пряча глаза, ответил отец.
Повисла полная звуков тишина — объёмная, но ненастоящая, словно играешь в наушниках и персонаж остановился среди локации в ожидании врага, в предчувствии дурного. Олег не заметил, как руки сами потянулись к коробке. Зато отец — заметил. Шлёпнул его по запястью, дёрнул коробку на себя и прижал к груди.
— Не лапай! Ты не представляешь, какие это деньги!
— Очень даже представляю, — с расстановкой ответил Олег. — Очень даже! Сколько? Сколько у тебя осталось?
Бывало всякое; бывало, отец поднимал на него руку; но таким тоном Олег не разговаривал с ним никогда. Вот только сейчас было плевать. Сейчас он готов был говорить грубей, грязней, хуже — как угодно! — если бы это могло помочь.
— Ничего у меня не осталось! — рявкнул отец. — Ещё и в долг пришлось взять. Ты такую цену никогда не поймёшь!
— Это уж точно, — с отвращением глядя на коробку в здоровых волосатых руках, пробормотал Олег. Слова в голове отдавались тупым, дробным грохотом. Ничего не осталось. Ещё и в долги влез.
И тут дошло.
Он хотел крикнуть, но голос надломился, вышел только растерянный, панический возглас:
— А мама?
— Маме уже не поможешь, — буркнул отец и отвернулся, баюкая коробку. — Даже если бы мы выкупили «Неопассол», врачи же сказали — тридцать процентов.
— Но ведь теперь даже этих тридцати процентов не будет, — сглотнув, выдавил Олег. — Ты что, не понимаешь? Совсем не врубаешься? Она же умрёт!
— Она всё равно умрёт, — произнёс отец как-то безразлично, но на лбу, под редкой налипшей чёлкой, вспухла жилка. — А кукла... Олег, такой шанс бывает раз в жизни. Ты же видишь, как я искал их. Ты сам знаешь, ты видишь, что я всю жизнь на это положил! И тут такая оказия... Её можно было купить. И деньги были. Это знак, Олежек. Я должен был её купить! Мама простит меня.
— Мама? Простит?
От ощущения нереальности потряхивало; от растерянности, от злости на отца слова соскакивали с языка прежде, чем успевали оформиться в предложения.
Выходили нечленораздельные, звериные звуки; но молчать было нестерпимо. Олег дёрнулся вперёд и бросился на отца с кулаками:
— Некому будет прощать! Ты понимаешь? Некому! Она умрёт, потому что ты все деньги просадил на свою дурацкую куклу. На тупую неживую куклу! Иди сейчас же! Продай её! Иди и продавай, придурок!
Он чувствовал, как входит в раж, как по крови разлетается ярость. Гнев ударил в голову. Олег замахнулся, целя отцу в лицо... Тот даже не пытался заслониться, только загородил собой коробку, зажмурился и шептал, шептал... Олег не хотел разбирать этот шёпот; чувствовал только, как горит ладонь, как гремит в ушах кровь.
— Мама простит, — бормотал отец. — И ты когданибудь простишь, Олежек, поймёшь меня...
— Иди и продай куклу! — пытаясь отобрать у отца коробку, орал Олег. — Мама! Да как ты не врубаешься... Отдай мне, я сам продам. Изверг! Урод!
Отец ёжился, но коробку не отдавал. Олег скребанул по ней ногтями — серый шёлк пошёл затяжками, это было похоже на расходящиеся дуги сигнала сети. В голову некстати пришло, что, когда мама умрёт, её телефон, наверное, тоже будет показывать такие дуги — пустые, без связи.
В горле набух кислый ком. Глаза защипало. Олег опустился на корточки перед отцом и, смахивая слёзы, прошептал:
— Отдай, пожалуйста... Ведь есть шанс её спасти, папа...
— Мы столько «шансов» перепробовали, — тяжело поворачиваясь на стуле, прохрипел отец. — Всё, Олежек. Надо уметь признавать поражение.
— Но «Неопассол», — проговорил Олег, преодолевая пригибающую к полу, к коленям отца безысходность. — Он может помочь. Мог бы, если бы ты...
— Хватит! — Отец рубанул ладонью по столу, соскрёб крошки, сжал кулак. — Тебе не понять!
— Да уж, — выплюнул Олег. — Мне не понять, как можно потратить на куклу деньги, на которые ты мог спасти жену!
Отец встал. Не глядя на Олега, неловко, левой рукой придерживая коробку, натянул куртку. Обулся. Коленом толкнул дверь и вышел в подъезд.
Спустя минуту донёсся грохот лифта.
Олег остался в пустой квартире; в ушах ещё долго стоял скрип лифтовой кабины. Он пальцами собрал в складки кожу на лбу. Забормотал, пытаясь хоть как-то собрать мысли:
— Что я могу... Что я могу... Ничего... Ничего не могу!
Хотел проверить баланс карты — без пароля в отцовском телефоне сделать это не вышло. Вскочил, чтобы бежать в банк, оспаривать покупку, отменять платёж...
Вскочил и вспомнил, что неделю назад отец перевёл все деньги в наличку: в России достать «Неопассол» можно только из-под полы, положив кому следует прямо в карман.
Хотел рвануть на аукцион — он помнил адрес, столько раз сам притаскивал оттуда отца, полупьяного, жалкого, — но глянул на часы и понял, что на сегодня торги закрыты, искать продавца куклы бессмысленно.
Перед глазами встала серая шёлковая коробка. Олег со всей силы ударил кулаком по стене; рука онемела до локтя, из горла вырвался хриплый рык, перешедший в стон, затем — в скулёж. Он упал на колени, согнулся, обхватил голову и, монотонно раскачиваясь, забормотал:
— Мама. Мама... Мама...
* * *
Отец, непривычно трезвый, гладко выбритый, както резко ссохшийся, перебирал книги. Связанное с театром бросал на диван, остальное возвращал на полки.
Олег старался не смотреть на этого незнакомого седого мужчину — сидел на подлокотнике кресла и, не останавливаясь, листал ленту. Закончив с книгами, отец принялся за бельё. Вынимал с полок новёхонькие рубашки, которых никогда не носил, доставал из ящиков ремни, майки. Олег глядел в экран, не различая ни слов, ни картинок. Бормотало радио.
— Приёмник, пожалуй, тоже заберу. — Отец смущённо обернулся. — Ты-то в телефоне слушаешь. А я без радио соскучусь. Телевизор покупать не хочу.
Олег промолчал. Отец, выждав, спросил:
— Так что? Возьму? Приёмник-то?
— Бери, — равнодушно отозвался Олег, откладывая телефон.
— Ладно. — Отец ухватил провод, потянул из розетки, вздохнул, махнул рукой. — Ладно. Пускай пока болтает...
И продолжил раскладывать по полу стопки белья, хмыкая и покряхтывая.
Олег закрыл глаза, пробуя представить, что мама — дома. Например, на кухне печёт оладьи. Или на балконе поливает цветы. Или просто сидит, читает, смотрит новости. Да на здоровье, пусть хоть «Модный приговор» включает — он слова не скажет, лишь бы смотрела...
Глаза жгло, будто в лицо бросили пригоршню песка. Олег отёр саднящие веки, встал с дивана. Отец вздрогнул, выронил коробку с запонками — всё мамины подарки. Мама всегда хотела, чтобы он носил красивые рубашки, часы, запонки. Выгадывала, откладывала с премий, покупала ему гарнитуры, зажимы, кожаные ремни. Хотела ходить с ним в театры, в музеи. Хотела, чтоб он выглядел прилично. А он только и говорил, что о куклах, и единственным театром, в который он не бежал — летел, был кукольный.
Поход на представление отец подгадывал на конец месяца, билеты заранее засовывал за уголок зеркала в коридоре. Возвращаясь домой, подолгу глядел на них, улыбался, поглаживал тиснёный узор. Утром в день спектакля брился, выбирал свежую рубашку — когда-то они болтались на отце мешком, но в последние годы всё туже обтягивали пивное пузо, — чистил ботинки. Вечером, торжественно вручив матери букет роз, брал её под руку, и они отправлялись в театр — правда, на пороге отцово внимание жене заканчивалось, весь он отдавался бархату, плюшу, блёсткам, головам из папье-маше, запахам клея, пыли и сладкой ваты.
Он неистовствовал, когда видел, как продают вату, даже на детских сеансах. Ворчал, ругался, горячо доказывал: куклы не для детей.
— Куклы — искусство. Куклы — это же дворцы, настоящих кукол зодчие создают. Ты посмотри, какие лица... Брови — как арки в соборе. Какой алебастр! Кожи такой не бывает на свете, Олежек, какой тут алебастр...
...Запонки со стуком прокатились по полу. Отец пугливо шагнул к Олегу.
— Олежка... Олеженька...
Чувствуя, как перекрывает горло, как кончается воздух и рвётся наружу вой, Олег махнул на отца рукой,в три шага добрался до двери и выскочил в подъезд.
Как в тумане, держась за шершавые стены, добрался до балкона между лестничными пролётами, толкнул тяжёлую дверь и зажмурился, ослеплённый светом. Снаружи валил снег, и с высоты семнадцатого этажа земля казалась белым квадратом, разлёгшимся вдаль, до самой набережной. Снег заслонял гаражи и пятиэтажки, прятал скверы, дворы и скамейки, скрывал дороги и машины — только далеко впереди чёрная река глотала, глотала хлопья, не думая белеть.
Олег шагнул к перилам, провёл ладонью по поручню. Крошки снега сначала собрались в горку, а потом посыпались на его голые ноги в одних тапках. Губы сами собой растянулись в кривую ухмылку, брови съехались к переносице. Олег вцепился в мокрые перила, потянул их на себя, затряс, распугивая птиц. Облака пара вырывались изо рта и растворялись в белом пустом небе.
— Простудишься! — крикнули сзади, и на плечи легло что-то тяжёлое, меховое, с запахом старой шерсти и лосьона для бритья. Олег медленно, угловато обернулся. За спиной стоял отец — хмурился, потирая локти.
Надо же, первым делом испугался, что сын простудится. То, что, может быть, Олег хотел, как снег, шагнуть за борт, отцу в голову не пришло. Да и сам Олег подумал об этом, плюнул и вышвырнул из головы: поступить так значило бы убить последнее, ради чего жила мама.
Отец — тот, конечно, если что, даже не трепыхнётся: уж он-то жил исключительно для своих кукол.
— Олежек, пойдём домой.
— Уйди, — процедил Олег, сбросил его руку и повернулся спиной, к снегу.
— Да скоро уже, — непривычно печально вздохнул отец. — Подожди чуть-чуть. Вещи соберу и уйду.
— Да? — безразлично спросил Олег. В небо ушло ещё одно облачко пара.
— Мама в завещании указала, что квартира — одному тебе. Это ж её квартира, целиком. А мне велено выметаться. Я тебе сразу хотел сказать о её завещании, но всё момента не было...
Олег злобно хмыкнул. Мама как знала, что этот кукломан её угробит.
— Ну так и выметайся, — велел он отцу, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Выметайся давай!
Отец качнулся с пятки на носок — встрёпанный, с пятнами пота под мышками, в лучшей своей футболке. Всё-таки попытался закруглить мирно:
— Олежек... Потом, позже, ты узнаешь, почему я так сделал. И мама меня простила...
— Простила? — чувствуя, как клокочет у самого горла ярость, выдохнул Олег. — Старые песни поёшь? Она тебя всю жизнь прощала, кукольник чокнутый! Чучело! Вали вон!
— Да, только вещи соберу... — пятясь, бормотал испуганный отец. — Вещи только... Те, что мои... И...
— Вали! Выметайся, урод! Убийца!
Олег наступал, тесня отца к дверям, тот пятился, теряя тапки, едва не споткнулся о порожек, развернулся, рванул к квартире.
Олег, дрожа, привалился к стене. Силы оставили.
Прилив ярости сменился апатией так резко, что он испугался бы, если бы ещё мог бояться. Но чего бояться, когда самое страшное уже случилось?